May 3rd, 2017

(no subject)

.Что там, за этими нависающими по-над водой скалами, таинственной тайгой и вообще за приближающимся и исчезающим горизонтом? Пустынны ли пути-дороги, ухабистые ли, может, полированные, которые одолеваешь играючи?

Топ... топ... топ...

Кто-то, как заводной, топчет и топчет палубу, шаги слышатся прямо над головой. На какое-то мгновение застывает он у борта, вроде бы брыкается, отряхивается, а затем снова топ... топ...

Мне думается, что худой капитан с носом почтенных размеров и есть тот самый маятник на палубе. Он на судне не кто-нибудь, а глава! Без передыха дышит себе внушительной трубкой не хуже, чем сам злополучный буксир... У него, вероятно, свои великие заботы, что мне, неискушенному речнику, не ясны, или же свои радости, в которых я ничего не смыслю.

В своей тесной каюте-каморке, приютившейся у самой лесенки, ведущей на палубу, я изучил походку всех членов команды. Гулкая поступь с каким-то щемящим звоном принадлежит вездесущему боцману, счастливому обладателю ботинок на толстой подошве, которые вызывают, по-моему, у остальной команды зеленую зависть. Это и понятно, носи их хоть веки вечные, не износятся!

Именно он, краснолицый боцман с оторванным левым ухом, с разрисованными руками, то и дело гоняет команду вверх-вниз, сопровождая каждое свое приказание бессмысленной присказкой: «чик-в-чик!»

— Эй, задраить люк, чтобы чик-в-чик! Вылизать палубу, чтоб... чик-в-чик!

(no subject)

Догадка эта пришла к нему вместе с пробуждением и покаталась такой очевидной, что Николай Иванович удивился, как не подумал об этом раньше!

В кабинете, квадратной комнате саженей в семь, было сумрачно. Па дворе уже, рассвело, но два узких окна впереди кровати, смотревших из толстых, на манер монастырских ниш, пускали свет неохотно. Приученный собой к самоедству, он со злорадством вслушивался в себя, приговаривая: «Сам виноват, мог бы еще пожить... А теперь что ж — сам виноват».

Скоро самоедство явило ему еще одно откровение, подействовавшее на него едва ли не больше первого. Он, даже в лучшие давние годы считавший себя приготовленным умереть в любую секунду, когда того потребует его наука, сейчас... Нет, он не боялся; в свое время Вирхов заметил при нем, что каждый день жизни после шестидесяти есть подарок от господа, и уже давно Николай Иванович принимал эти подарки без особой благодарности. То была не боязнь, просто он чувствовал себя неготовым, как будто недоделано что-то существенное... И это чувство задевало своей неожиданностью — разве мало было времени испытать его? Двадцать пять лет со дня отставки в академии он помнил это число: 26 июля; прошение он подал 2 мая, и уже через две недели конференция избрала нового ординарного профессора, дабы Николай Иванович, не дай бог, не вернулся! — он в сущности не занимался своей наукой. Утверждать противное, то есть зачесть за доста-

(no subject)

Противоположная сторона сопки обрывалась вертикальной стеной. Внизу на головокружительной глубине вытянулась долина.

— Передохнем, парни,— предложил Толька Каштану и Эрнесту, снял с плеча ружье, ягдташ и сел на каменный выступ, свесив над пропастью ноги.

— И то дело, умаялись,— согласился Каштан и раздраженно добавил Тольке: —А ну от обрыва! Дурной... Невелика честь так голову сложить.

Эрнест тоже снял ружье, мощный английский бинокль, рюкзак, служивший ему ягдташем, и прилег на мох.

Они частенько по воскресеньям хаживали втроем на охоту, благо ни ехать, ни идти далеко не на,: шагнул в тайгу — тут и охоться.

Была та короткая, неуловимая рассветная минута, когда стало ясно, что ночь ушла, наступило утро и вот-вот из-за горной гряды жар-птицей взлетит солнце и все вокруг засверкает, вспыхнет, заискрится. А пока небо светилось ровным оранжевым светом, и сопки, и скалы, и деревья, и даже парящий над долиной ястреб-стервятник казались тоже оранжевыми. Дальние цепи гор, безымянные хребты еще не вырисовывались: их прикрывала завеса, плотная и непроницаемая, как апельсиновая кожура. Слышно было, как внизу шумит невидимая за туманами река. Белые туманы на реке походили на огромные сугробы.



О СЕБЕ

много рассказывать не буду. Что о себе рассказывать?..

Живу в Киеве, неподалеку от завода «Арсенал» и станции метро «Арсенальная». Дом наш построили, может быть, в самом красивом месте города — на высоченной днепровской круче. Из окон видны и Днепр, и мосты через него, и новые здания на противоположном берегу. Однажды в бинокль я даже разглядел в заливе нашу моторную лодку.

Учусь я в четвертом классе. Если бы не математика, то по всем предметам у меня были бы только пятерки и четверки.

В этом году меня хотели выбрать звеньевым, но из-за троек по математике не выбрали.

Есть у меня папа, мама и младшая сестра Оксана. Вот с ними да еще с некоторыми своими родственниками и друзьями я познакомлю вас. Это будет интереснее.

Сначала расскажу, какой у меня

ПАПА.

Работает он на заводе «Арсенал» токарем-инструмен-тальщиком, вытачивает на токарном станке разные очень сложные инструменты. А еще учится в вечернем политехническом институте.

7

(no subject)

Я хочу рассказать о Нине Гусевой. Может быть, я и не стала бы включать в эту книгу рассказ о ней, если бы не эпизод, которому была свидетелем.

В читальном зале одной из московских библиотек обсуждали повесть польской писательницы Зофии Посмыш «Пассажирка». Думаю, ее прочитали многие.

Речь в этой повести идет об Освенциме — лагере уничтожения, лагере «обезлюживания» Европы, оккупированной фашистами.

Все происходящее в «Пассажирке» раскрывается через воспоминания надзирательницы-эсэсовки, вступившей во внутренний поединок с узницей.

Но повесть эта не только об Освенциме — она о фашизме, явном и скрытом.

Нет бывших фашистов, так утверждает автор. Тот, кто мог быть фашистом, останется им до конца своих дней.

На это обсуждение меня привела Алина Тетмайер. Польский врач, она была в то время в Москве по приглашению Министерства здравоохранения.

Ожидая начала, мы с Алиной устроились в уголке. Лицо Алины, обращенное ко мне в профиль, справа казалось совсем молодым в своем оживлении и красивым. Левая же половина ее лица была сведена словно бы застывшей на нем судорогой.

Я уже знала — это память об Освенциме.

Но об Освенциме мы почти и не говорили с Алиной. Мы говорили об очень тяжелой операции, которую она проводила в тот день в детской больнице, демонстрируя московским врачам разработанную ею методику.

Я спросила Алину, как она пришла в хирургию. Специализировалась в иституте? Или в процессе дальнейшей врачебной практики?

— В Освенциме, — коротко ответила на это Алина. — Меня в Освенцим заключили сразу же после института.

...А люди все прибывали и прибывали. В читальном зале свободных мест унте не было. На стульях сидели по двое, стояли в проходах.

За столом президиума появилась Зофия Посмыш — автор повести. Она специально приехала из Польши, чтобы участвовать в этом обсуждении.

Зофия была легкая, тоненькая. С копной рыжеватых волос. Темные брови вразлет. Задумчивые, словно бы чуть удивленные глаза в удлиненном разрезе.

На вопросы она отвечала охотно. О себе говорила коротко: дочь рабочего. До войны училась в гимназии. Закончить ее не успела. В сорок втором году была схвачена гестапо, попала в Освенцим.

О повести рассказывала подробнее. Биографична ли повесть? Да. Но только в какой-то мере. Еще в лагере, может и не очень осознанно, мучила мысль: кто они, эти палачи, — эсэсовцы, надзирательницы, капо? Как удается им сочетать свою обычную, человеческую жизнь с теми функциями, которые они выполняют в лагере?

— В повести я не задавалась целью воссоздать картину лагерной жизни, — говорит Зофия. — Меня интересовало другое: как после стольких лет разрешится конфликт между жертвой и палачом? Какова же мера его вины? И тяжесть ответственности? В повести я не отвечаю на этот вопрос. Я лишь ставлю его, лишь спрашиваю.

Обращаясь к собравшимся, она сердечно благодарит их за тот интерес, который они проявляют к повести... «Не столько к повести, сколько к теме» — так она говорит. Это радует ее, потому что во многих странах явственно ощущается спад интереса к минувшей войне. Люди не хотят помнить, не хотят вспоминать, а это в конечном счете оборачивается равнодушием к судьбам мира.

— Я была сегодня в одной из московских школ, — говорит Зофия. — В этой школе организован музей Освенцима. Уникальные экспонаты, уникальные фотографии, воспоминания узников. Сколько сил, и энергии, и души понадобилось, чтобы собрать все это! Что натолкнуло на мысль о создании этого музея? Может быть, кому-либо из близких в школе людей довелось пережить Освенцим?

— Нет, — было сказано ей. — Все гораздо сложнее. Преподаватели стали замечать, что слова, подобные «Освенциму», для детей уже не наполнены содержанием. Видимо, воображение детей не в состоянии охватить того, что скрыто за этими словами.

(no subject)

Наверное, в памяти каждого человека удержалось одно ни с чем не сравнимое воспоминание— первое посещение театра. Потом ты вырастаешь в завзятого театрала, снисходительного знатока, начинаешь судить о всяких там сценических тонкостях, но никогда тебе больше не быть таким благодарным, жадным, памятливым зрителем, как в тот вечер.

Даже удивительно: сколько подробностей удержалось в твоей голове. Как будто вчера отыскивал ты свое кресло, пробираясь сквозь ряд и задевая чужие колени. И кресло было роскошным и жестким, и ты долго не мог как следует усесться и решить, как тебе будет лучше видно. А бинокль, который тебе взяли в гардеробе, хотя сидел ты в двенадцатом ряду, был маленьким, желтеньким, с перламутровыми боками, одно стекло его было мутноватым, и ты смотрел в бинокль, зажмурив один глаз. Помнишь ты и жестяной номерок, и заманчивоиностранные слова «ложи бенуара», и буфет, куда мама повела тебя в антракте и где продавались белые булки и сладкое темное молоко-суфле — лакомства первого послевоенного года.

Все эти мелочи отпечатались не только потому, что детская память вообще цепка. Они, как ракушки, налипли на бока Главного Воспоминания—о трех часах, когда ты неотрывно глядел на сцену из того самого кресла, через тот самый бинокль.

(no subject)

Наконец, созданная Гоголем комедия, больше, чем какое-либо драматическое произведение до «Ревизора», способствовала тому, что наше русское актерское мастерство смогло отойти от заимствованных у зарубежных артистов приемов игры, господствовавших в XVIII и начале XIX веков на русской сцене, и овладеть методом критического реализма, ставшего основным руслом национально-русского реалистического сценического искусства, существовавшим до великого Октября.

* * *

В октябре 1835 года Гоголь писал Пушкину: «Сделайте милость, дайте какой-нибудь сюжет, хоть какой-нибудь смешной или не смешной, но русский чисто анекдот. Рука дрожит написать тем временем комедию... Сделайте милость, дайте сюжет, духом будет комедия из пяти актов и, клянусь, будет смешнее черта».

И Пушкин дал Г оголю сюжет.

В одном письме Гоголь писал, что Пушкин подал ему «первую мысль» о Ревизоре: он ему рассказал о некоем Павле Свиныше, который, приехав в Ёессарабито, выдавал себя за важного петербургского чиновника и лишь когда он дошел до того, что стал брать прошения у арестантов, «был остановлен». Мало того, Пушкин рассказал Гоголю, как в 1833 году, собирая материалы по истории пугачевского восстания, он был принят местным губернатором за тайного ревизора, присланного обследовать губернскую администрацию.

Подобные случаи не раз имели место в русской жизни того времени. Недаром аналогичные факты находили отражение даже в драматургии. Лет за пять до написания «Ревизора» известный украинский писатель Г. Ф. Квит-ка-Основьяненко написал на подобный сюжет комедию «Приезжий из столицы, или суматоха в уездном городе».

Не только сюжет «Ревизора» напоминал читателям и зрителям факты, им знакомые, но чуть ли не каждый персонаж комедии вызывал в памяти кого-либо из известных им лиц.

«Имена действующих лиц из «Ревизора» обратились на другой день (после появления в Москве экземпляров комедии.— Вл. Ф.) в собственные названия: Хлестаковы, Анны Андреевны, Марьи Антоновны, Городничие, Земляники, Тягхкины-Лянкины пошли под руку с Фамусовым, Молчаливым, Чацким, Простаковым... они, эти господа и госпожи, гуляют по Тверскому бульвару, в парке, по городу и везде, везде, где есть десяток народу, между ними наверно один выходит из комедии Гоголя» (журнал «Молва», 1836).

Гоголь обладал даром обобщать свои наблюдения и создавать художественные типы, в которых каждый мог найти черты знакомых им людей. Ведь узнавали себя в Шпекине многие российские почтмейстеры, вскрывавшие частные письма и посылки, подобно тому начальнику почтовой конторы, который, как известно из писем самого Гоголя, читал его переписку с матерью. Ведь не случайно на первом представлении «Ревизора» в Перми полиция, которой показалось, что пьеса обличает именно ее преступные действия, потребовала прекращения спектакля.

Разве не доказывает типичность образов комедии тот скандал в Ростове-на-Дону, где городничий счел представление «пасквилем на начальство», требовал прекратить спектакль, а актеров грозил упрятать в тюрьму.

Сюжет «Ревизора», взятый из жизни, действующие лица, чуть не каждому кого-то напоминавшие, а то позволявшие в них узнавать себя, делали комедию современной.

Этому содействовали различные и многочисленные подробности,

В пьесе Хлестаков упоминает популярные в то время литературные произведения и называет в их числе «Роберта Дьявола», «Норму», «Фенеллу», которые он «тут же в один вечер, кажется, все написал». Это не могло не вызвать смеха в зрительном зале — ведь все три произведения являются операми. Нельзя было не рассмеяться зрителям и тогда, когда Хлестаков, упомянув о журнале «Библиотека для чтения» и бароне Брамбеусе, авторе весьма популярных произведений, уверял: «Все это, что было под именем барона Брамбеуса... все это я написал», а на вопрос Анны Андреевны: «Скажите, так это вы были Брамбеус?»